XXXV
____Всё удивляюсь, как я раньше не пришёл к тому, чтобы додуматься до тривиальной истины, что жизнь любого человека не только путь осознанных или случайных обретений, но и череда утрат. Всё то, что обретаем мы, утрачивается неизбежно; блаженны только те, кто этого не замечают, блаженны те, чья память, как песок на берегу, который не способен сохранять надолго след от шедших; но я, на своё горе, помню всё, и безвозвратные утраты мне терзают душу. Утрата за утратой, так мы исчезаем, не остаётся нас самих. По отдельности все эти части ничего не значат, но суммарно они представляют нас. Сначала ты теряешь детскую наивность, потом безмятежность, простоту в общении, дихотомичность взглядов на природу и на мир, идентичность, как супруга, иногда отцовство/материнство, утрачиваешь молодость, здоровье, с ними некоторый авантюризм, гармонию, возможность на своих ногах дойти до парка, — так теряем мы самих себя.
____Я потерял мать через четыре года после травмы, её при мне забрала карцинома. Когда осознаёшь, что некоторые вещи неизбежны, то решаешь, что давать им хоть какую-то оценку бесполезно. Однако ни принятие, ни осознание не отменят тех кошмаров, которые являются тебе, когда ты ожидаешь чьей-то смерти. Не буду тебя мучить описанием того, как больно созерцать медленное угасание человека. Картины её угасания до сих пор стоят в моих глазах, я не могу от них отделаться и, кажется, что вижу её обречённую фигуру в каждой больной женщине, которая неторопливо и согнувшись следует куда-то здесь в пансионате. Признаюсь, я надеялся, что карцинома заберёт и заодно меня, а может, это будет некий вирус, но, так или иначе, мне хотелось распрощаться с жизнью вместе с ней. Она была единственной на свете, кто любила меня даже инвалидом. Без матери я стал один во всех возможных смыслах. И если раньше жил хотя бы для неё, чуть-чуть отогреваясь от сыновства, то с её кончиной утвердилась глухота. Я постоянно был один, спустя уже, наверно, пару месяцев никто не навещал меня, бывало, что-то разбивал или случайно разливал мочу, которую спускал через катетер, плохо спал, почти не мылся, хуже стал работать. Виной тому была не только горечь от утраты, но и ощущение своей вины в её кончине, я был уверен, рак её природы психосоматической, а значит, я, убогий сын её, был тем, что довело её до карциномы, к тому же у меня и самого в ту пору было плохо со здоровьем, донимала боль в спине. Да, мне уже тогда назначили пить трамадол, но он, как опиоид, сильно угнетает мозг, при этом вызывая головную боль, вдобавок через время у меня развилась толерантность, и он уже не действовал, как прежде. Спасением явились дивные таблетки с метамфетамином, очевидно мне никто их прописать не мог, я добывал их через дилеров в даркнете. Их изготавливали в каком-то Гдетостане из лекарств, которые содержат эфедрин, несведущему человеку может показаться, что употреблять колёса из неведомой страны до крайности опасно, может, так оно и есть, но мне, во-первых, было наплевать, с потерей матери мне было уже нечего терять, а во-вторых, они на самом деле выпускали продукт лучший, чем отечественные кухни, что по большей части специализировались на дешёвом мяу-мяу мефедроне. Принципиальное отличие колёс из Гдетостана заключалось также в том, что в них помимо метамфетамина и естественной добавки кофеина, добавлялись также героин, лидокаин, 6-моноацетилморфин и декстрометорфан, что для меня являлось крайне ценным, так как позволяло мне не только ясно мыслить и работать продуктивно, но и, в свою очередь, снимало боль. Забавный случай был, когда мне один дилер предложил купить колёса со силденафилом, не зная, в общем-то, о том, что мне это уже помочь не может. Метамфетамин помог мне, как бы это ни звучало, начать жить. Я мог работать, как и раньше, находить энергию, решения тогда, когда их требовала жизнь, и я обрёл дыхание, пускай не первой свежести — второе, — когда я вновь взял в руки кисть. Мне нравилось, как кисточка и краски заполняют моё время. Не надо думать, будто я вот так, по мановению таблетки, поборол в себе печали, перестал ругать уродство своей жизни и ущербную судьбу, но мне намного легче было этому сопротивляться. Бывало, сидя за холстом, я мог внезапно разреветься, сокрушаясь над своей судьбой и тем, что я один и всеми брошен. С тех самых пор я начал называть свой дом «моя изола». Я был один на ней, она была лишь моночеловечной, всегда глуха и молчалива, неизменна и бесперспективна. Однако будучи в своей изоле, я мог ни о чём не волноваться, посвящать себя только работе, чтению, писанию картин; последнее меня так захватило, что я посвящал ему практически всё время, что осталось от других занятий. Довольно быстро я пришёл к тому, что называют индивидуальность. У моих творений был своеобразный взгляд на, в общем-то, привычные для многих вещи. Так на пейзажах солнце было чёрным, таким же чёрным полыхал огонь, на натюрмортах были гильзы и гранаты, а иногда я рисовал и то, что только что курил — моя картина «Пепельница из консервной банки», — полотно с оставленной стернёй на поле мне казалось символичным, кое-что я рисовал и в стиле контркультуры: серия картин «Иисус в спортзале», особенно мне удалась та самая, где Иисус на кольцах выполняет крест. Затем я, изучив куфию аль-хандаси, мог создавать картины, полные орнамента, которые малограмотные граждане могли бы воспринять за изображения с причудливым узором, хотя они на деле были данью уважения леттризму. Я в рисовании искал защиту, однако яд внутри всё больше отравлял меня, и вскоре все мои картины начали приобретать излишне драматический оттенок. Чуть позже при писании картин, я начал слушать додекафонии Шёнберга и рисовать те образы, которые рождала музыка его, но я не остановился и на этом, придя однажды к более природным, чистым формам звуков, как то, к примеру: стук топора, бурление реки, а может, шум дождя по крыше, пение медведки, шелесты осенних листьев, писк птенцов, и звук прибоя. И эти чистые, но страшные в своей природе звуки, понуждали меня к созданию чего-то совершенно чёрного, ужасного, к картинам с бледно-мертвенным потусторонним светом, образами, что пришли в наш мир и не являлись его частью.
____Конечно, я в своей работе над картинами сталкивался с тем, что я не мог нарисовать какие-то элементы, не давался образ, и потому мне приходилось обращаться к мастерам, преподающим живопись в одной из школ искусств. Случалось, что я им показывал работы, и однажды они мне предложили выставляться, им удалось устроить так, чтоб выставить мои работы. Я думал, это будет нечто вроде моего признания, но как я ошибался, откуда было знать мне, что они устроят из экспозиции моих работ акт сострадания. Рядом с картинами они разместили моё фото в кресле, написав, что я художник-инвалид, а это, ты-то меня знаешь, худший образ из возможных. Так получалось, я был выставлен не потому, что я имею исключительную технику и стиль, не потому, что я рождаю любопытные картины, или, может быть, богат, имею знатное происхождение, а потому, что я калека.
____Осознавая то, как все меня воспринимают, в любом смысле, в профессиональном, человеческом, я пришёл к тому, что от восприятия меня неотделим этот проклятый стул с колёсиками вместо ножек. Везде и всюду, перед всеми я в сидячем положении, и потому все окружающие смотрят на меня, того не замечая, сверху вниз. И этот фразеологизм, который в моём случае читается в прямом и переносном смысле, натолкнул меня на мысль, что по большей части люди хотят жить не в обществе, а над обществом; и только исключив себя из общества, я смог взглянуть со стороны. Ведь, будучи внутри шумящего потока, невозможно осознать каков он, что он представляет из себя, и невозможно понять место, что ты занимаешь в нём. Со временем и вовсе мир утратил ценность для меня; я не считал, что я являюсь его частью, он был не нужен мне в такой же мере, как и я не нужен был ему. Без целей и без направлений всё больше утверждался хаос, если можно так его назвать; зловонный мрак и беспорядок — это будет ближе. Я перестал планировать и хоть к чему-нибудь стремиться, читал страницы книг, не книги целиком, а лишь отдельные отрывки, та целостность, которой жил я раньше, ныне разлетелась на куски, из коей львиной долей были шлаки, и лишь ничтожнейший процент казался мне хоть сколько-нибудь важным. Казалось, если я открою тайну, скрытую в отрывках книг, отдельных элементах на картинах, сцен из фильмов, формул и названий, то постигну мудрость, коя была вложена создателем случайно или преднамеренно неявно. Так я искал вкрапления души в произведениях, тот неизменный повторяющийся лейтмотив, заткнуть который мы бессильны. Я думал, что, найдя его, я обрету ответы. Я перелистывал бесчисленное множество страниц, прокручивал, должно быть, километры киноплёнки, извлекая тонны авторской пустой породы, может быть, в десятый или сотый террикон, но даже если я и обнаруживал те драгоценнейшие мысли, что искал, то их кодифицировать я был бессилен. Я вёл, припоминаю, несколько тетрадей и чертил таблицы, но не находился общий знаменатель, к коему я всё это хотел свести. Я мучился довольно долго, сам при этом не вполне осознавая, что хочу найти, пока не обнаружил, что сижу в довольно плохо пахнущей квартире. Ко мне как будто бы внезапно возвратилось обоняние, которое всё время где-то пропадало. Я уловил, как пахнет моё тело, не видавшее давным-давно хорошей ванны, я уловил и горький привкус тут и там разбросанных окурков, уайт-спирит, которым до сих пор несло от тряпки, запах масляной краски на невысохшем ещё холсте, гниль, которой пахнет разлагающаяся калатея, жирный запах пота от неменянной постели, вонь фекалий из нечищеного унитаза. В тот самый миг я осознал, что загниваю. В тот самый миг я осознал, что я схожу с ума; что далее существовать так больше невозможно, что весь мой труд не обладает даже малым зёрнышком рассудка или смысла. Неважно рано или поздно, но от жизни в инвалидном кресле я свихнусь и попаду туда, куда в конечном счёте попадают все одинокие калеки, в тот концлагерь, о котором не подозревают люди, составляющие
норму, да, я говорю о психоневрологических интернатах. Ради чего вести такую жизнь? Ради кого терпеть все эти муки? Ссать через катетер пару раз на дню, просить других людей об одолжениях и видеть, как им это неудобно, нанимать сиделку, чтоб меня помыла, убирать дерьмо, если не вставил в задницу анальный тампон, и постоянно жить со страхом, что тебя отправят в интернат, откуда выхода не существует. И это только, скажем так, вершина, что уж говорить про то, как больно видеть тех здоровых, кто не понимает, что это за ценность на своих стоять, как боишься встретить тех, кого ты раньше знал, как страшно показаться перед ними немощным, убогим…
____Всё это, в общем-то, и привело меня к тому, что я, немного поразмыслив, утвердился в том, чтобы отправиться в пансионат на юге, благо у меня хватало средств. Я также, вспоминая прошлое, решил задаться целью написать всем тем, кто дорог, письма, превратив их в некое подобие эссе о своей жизни, где каждое письмо должно быть связано с конкретным человеком. Тех, кто был мне важен в жизни, насчитал немного, и кто они, не буду тебе открывать, но каждый от меня получит что-то вроде этих мемуаров или, если можно так сказать, эссе про то, как я живу сейчас в пансионате, о чём я думаю, и как я вспоминаю те мгновения о нём самом, которые хранит моя неструктурированная память. Моё послание к тебе, признаюсь, оказалось самым длинным, наверно, оттого, что мне хотелось, чтобы ты могла понять причину моего поступка верно. Я понимаю, что вот так, влезая в твою жизнь без спроса и бесцеремонно, поступаю, мягко скажем так, эгоистично, но на основании того, что мы при нашем расставании друг другу ничего так толком не сказали, что у меня остались к тебе чувства, и на основании того, что этот текст — прощальный жест, я полагаю, что имею право, да и к тому же не положено отказывать тому, кто отправляется на эшафот.